Пиши ему чаще и больше. На днях ездила в Оренбург, велел заказать себе светлый фланелевый костюм.
Если бы я могла предвидеть или если бы Таубе намекнул, что может что-то с сердцем сделаться, или что процесс не останавливается, я бы ни за что не решилась ехать за границу. Ну, хочешь, ругай меня за письмо, а я знаю, что я должна была так написать. Очень хочу видеть тебя и очистить наши отношения от всего ненужного <…> Если бы я писала не в присутствии Антона и не спешила бы — написала бы полнее, не так сухо» (Книппер-Чехова, ч. 2, стр. 58–59).
…Ольга поехала в Фрейбург заказывать мне фланел<евый> костюм… — Книппер вспоминала: «За три дня до кончины Антон Павлович почему-то выразил желание иметь белый фланелевый костюм (и в шутку упрекал меня: плохо одеваешь мужа). И когда я говорила, что костюм нельзя купить здесь, он, как ребенок, просил съездить в ближайший город Фрейбург и заказать по мерке хороший костюм. На эту поездку потребовался целый день, так что Антон Павлович оставался совсем один и, как всегда, спускался к обеду и к ужину. Как раз когда я вернулась, Антон Павлович выходил из общей столовой и, по-видимому, гордился своей самостоятельностью и остался очень доволен, когда узнал, что костюм будет готов через три дня» (там же, ч. 1, стр. 64).
…от одышки, единственное лекарство — это не двигаться. — О последних днях жизни Чехова Книппер писала своей матери А. И. Книппер: «Вообще здесь он томился, мечтал о морском путешествии в Ялту. Во вторник ему стало нехорошо, доктор велел дышать кислородом, прописал дигиталис. Ночь была ужасная, он безумно тяжело дышал, то сидел, то лежал, заговаривался. Я ему впрыснула два шприца морфия, под утро заснул хорошо. День было нехорошо, он лежал, то есть сидел в подушках, лежа задыхался, к вечеру пересел в кресло. Ночь опять страшно мучительная, бессонная, он опять потребовал два раза морфия, к утру отлично заснул. Проснулся хорошо, весь день не было одышки, раскладывал пасьянс, сидел в кресле, ел только жидкое. Кишечник исправен. Перед сном доктор велел дать хлоралгидрату.
Он заснул, через час проснулся, в первом часу, начал томиться, заговаривался, снимал лед с сердца, говорил, что на пустое сердце не надо льду. В два часа велел послать за доктором, когда тот пришел, он ему сказал: я умираю, потом по-немецки: ich sterbe. Доктор впрыснул большую дозу камфоры, дал шампанского, но сердце все слабело, не успела я подойти с другой стороны кровати, как он уже без вздоха, без боли, без хрипа тихо заснул. Смерть чудесная была, без агонии, без страданий. Весь день лежал в номере, удивительно красивый. Ночью перенесли в часовню. Вчера приезжал батюшка из Карлсруэ, чудесно служил, было много народу. При мне все время московский студент Рабенек, помогал; Эля здесь, Иоллос из Берлина. Консул баденский обо всем, всем хлопочет, о вагоне, о препятствиях» (там же, ч. 2, стр. 59–60). Более подробно последние часы Чехова описаны в воспоминаниях Книппер: «Предпоследняя ночь была страшная. Стояла жара, и разражалась гроза за грозой. Было душно. Ночью Антон Павлович умолял открыть дверь на балкон и окно, а открыть было жутко, так как густой, молочный туман поднимался до нашего этажа и, как тягучие привидения самых фантастических очертаний, вползал и разливался по комнате, и так всю ночь… Электричество потушили, оно мучило зрение Антону Павловичу, горел остаток свечи, и было страшно, что свечи не хватит до рассвета, и клубы тумана все ползли, и особенно было жутко, когда свеча то замирала, то вспыхивала. Чтобы Антон Павлович, приходя в сознание, не заметил, что я не сплю и слежу за ним, я взяла книгу и делала вид, что читаю. Он спрашивал, приходя в себя: „Что читаешь?“ Томик Чехова был открыт на рассказе „Странная история“, я так и сказала. Он улыбнулся и слабо сказал: „Дурочка, кто же возит книги мужа с собой?“ — и опять впал в забытье. Когда я ему клала лед на сердце, он слабо отстранял и неясно бормотал: „Пустому сердцу не надо…“ <…> я утром с нетерпением ждала прихода доктора Швёрера, чтобы посоветоваться с ним и выписать сестру или брата Антона Павловича из России. Мне казалось, что я могла потерять присутствие духа, если еще повторится такая ночь. И как ни странно, — о смерти не думалось, о конце. Доктор успокоил меня, ласково, мягко поговорил с Антоном Павловичем. Стало легче утром, Антон Павлович поел даже жидкой кашки и попросил устроить его в кресле поближе к окну. И очень много и долго, с перерывами, раскладывал пасьянс „тринадцать“.
В сумерки я пошла в аптеку за кислородом, и он сам велел мне выкупаться в бассейне, пробежаться по парку и вздохнуть, так как эти дни я ни на минуту не выходила из комнаты. Вернувшись, я увидела его мягко улыбающееся лицо <…> И тут-то <…> Антон Павлович и начал придумывать рассказ, как в богатом курорте, вечером, собираются все, уставшие за день от всякого рода спорта, сытые, богатые англичане, американцы и с жадностью ожидают сытного ужина, и — о ужас — оказывается, что повар скрылся, и как эта трагедия отозвалась на желудках всех этих сытых, избалованных людей. Антон Павлович так увлекательно говорил, что я смеялась от души, и казалось, что точно камень свалился с груди. Приняв лекарство, Антон Павлович велел взять лишние подушки и лег, как обыкновенно, и с улыбкой сказал: „Вот видишь, сегодня мне уже легче, я не так задыхаюсь“. Вскоре уснул и спокойно, тихо проспал часа три…
Около часа он проснулся. Жаловался, что ему жестко лежать, жаловался на тошноту, „маялся“ и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Стало жутко. Но чувство, что надо все делать необычайно уверенно и быстро, заставило собрать все силы. Я разбудила нашего знакомого русского студента Л. Л. Рабенека, жившего в этом же отеле, и попросила сбегать за доктором. Разбудила швейцара и велела дать льду. Когда вернулся Рабенек, мы быстро и молча на полу кололи лед в ожидании прихода доктора… Выражение лица Антона Павловича было сосредоточенное, ожидающее, как бы прислушивающееся к чему-то…